Вопрос популизма стал особенно актуальным во время президентских и парламентских выборов в США и странах Европы в середине 2010-х годов. В тот период националистически-консервативная риторика, граничащая с критикой элит за деградацию социально-экономических систем во многих странах мира, стала популярным языком описания сложившейся ситуации. Словом популизм описывались политики, придерживающиеся этой коммуникативной тактики. Впоследствии часть несогласных с этой позицией стала трактовать популизм как пустое понятие, которое используется для указания на плохих и некомпетентных политиков. Демократами же продолжали называться те, чьи взгляды казались людям правильными. Однако популизм во многом соответствует концепции демократии, но в то же время указывает на зреющий внутри нее раскол. Об этом в своей лекции «Популизм или демократия?» рассказал российский политический философ Артемий Магун, выступая на площадке фонда «Либеральная миссия». Vласть приводит ее расшифровку (с незначительной редактурой для более удобного чтения).

Популизм – это идеологическая категория, которая, на первый взгляд, не имеет объективного содержания. Но за этим идеологическим ярлыком стоит какой-то реальный феномен. Взять хотя бы антагонизм между носителями тех или иных [политических] ценностей, а также феномен внутреннего антагонизма самой демократии. Режим демократии расколот между собой: это понятие не едино, оно противоречиво. Поэтому возникает две точки зрения [по поводу популизма], которые затем используют идеологи.

В этой лекции я поставлю вопрос [о популизме] и попытаюсь дать на него свой ответ. Сегодня мы наблюдаем популистские движения, которые, относительно, набирают вес. Прежде всего это происходит в Европе и США, где раньше они не были так сильны. В остальном мире эта категория не так широко употребляется, потому что там все − популисты. Все диктаторы − антиполитические. А вот в более ли менее устоявшихся либеральных демократиях эта проблема есть. С другой стороны, мы разговариваем с вами после российских митингов 21 апреля, в ситуации, когда [политик Алексей] Навальный бросил вызов [президенту Владимиру] Путину. Навальный здесь по всем критериям проходит в качестве популиста, в частности потому, что он не нравится элитам и они его обзывают подобным образом. Но причина не только в этом, но и в том, что [Навальный] честно опирается на народ. На заре своей карьеры он входил в движение «Народ», очень часто апеллировал к этой категории, но сейчас немного от этого отошел. Помимо того, что хочется реабилитировать Навального и сказать, что популизм − это неплохо, не нужно думать, что все должны быть плюралистами и проявлять толерантность. И что нужно выражать идентичность какой-то одной категорией. Вместе с тем здесь возникает парадокс, потому что Навальный − популист городских образованных классов. Получается так, что выходит интеллигенция и говорит: «Мы − народ», что парадоксально с точки зрения политической истории. Но именно так и происходит. Это делает движение Навального в известной степени уязвимым, поскольку условный Путин ответит ему: «Ну какой ты народ? Посмотри, как ты одеваешься, как говоришь и какие формулы употребляешь. Ты никакой не народ». Но по форме этого движения, по его [потенциальной] направленности на все слои населения, по типу риторики, и, главное, по антиэлитному характеру, [политика Навального] действительно похожа на популизм или на народное движение. И здесь есть о чем подумать.

Но это стоит делать более системно. В принципе, уже в древнем республиканизме (в Древнем Риме − V) была эта проблема: государство называлось res publica, что означает народно дело, народное правление. То есть, вроде как должен быть народ и он должен управлять. Но как вы понимаете, народ в Древнем Риме вообще не был допущен к власти, в отличие от Древней Греции. Особенно в период кризиса I века до нашей эры [режим правления] подвергся ревизии, по факту была установлена авторитарная монархия. Но все равно даже в имперский период Древний Рим оставался res publica. У [философа] Цицерона была известная формула, которую он использовал против Цезаря: res publica (est) res populi (дословно: народное дело/правление − это дело народа). Фактически тут мы видим раздвоение одного и того же понятия. Но Цицерон формулирует эту тавтологию, потому что хочет сказать о народе буквально: что имеет в виду не абстрактное народное дело, а дело вот этого конкретного народа. Народ должен играть здесь какую-то роль. Цицерон тоже не был каким-то радикальным демократом, надо признать, но в той политической борьбе, которую он вел, это было важно. С тех пор на 1500 лет возник консенсус по этому поводу. Несмотря на все пертурбации и средние века, эта идея − что любое государство является народным делом − осталось. Хотя в то же время оно являлось божественной монархией, то есть Бог дал королю какие-то качества и т.д.

Периодически находились герои, которые хотели как Цицерон напомнить, что республика − это серьезно. На заре Нового времени это привело к успеху. Там было большое [прогрессивное] движение, авторы которого стали республиканцами. Но в течение Средних веков это приводило к компромиссам. Хороший пример здесь − Речь Посполитая (сложноорганизованное государство, охватывающее земли Польши, Украины, Беларуси, Латвии и Литвы, где был выстроен особый тип аристократического правления − V). Ее режим был республикой, и это было важно: там были выборы короля, и были некоторые другие свободы, но эта республика была дворянской, то есть свелась к какому-то [промежуточному варианту между правлением короля и народа]. Дальше в Новое время республиканизм в подобной форме часто побеждал, хотя долгое время оставался маргинальным.

После этого я бы посмотрел на Эпоху Просвещения, и вообще на принцип просвещения. Там возникает идея образования, и формируется то, что мы называем классом интеллектуалов и интеллигенции. Что получается? С одной стороны есть движение к определенной республиканизации и демократизации, а с другой − идея абстрактного, разумного государства. Эта идея выливается в формальный юридический разум. Под просвещением я понимаю не только период Великой французской революции, но и время деятельности философов Томаса Гоббса, Джона Локка и даже Жан-Жака Руссо. Если мы посмотрим [на их работы], мы всегда увидим абстрактную конституцию, которая на юридическом языке описывает как происходит соединение людей, и как происходит управление. Возникает также рациональная наука об управлении. Здесь происходит странная вещь. Во-первых, интеллигенция становится проводником республиканских ценностей, а во-вторых, она еще хочет попутно воспитывать народ, который, по идее, должен править в рационально-абстрактном ключе. В этом на 80% и состоит весь сегодняшний вопрос о популизме.

Если мы возьмем современную демократию, то ее определение очень противоречиво. С одной стороны, это «власть народа». Но народ, как demos по-гречески обозначал две вещи: простонародье, как одну большую группу населения, которая не имела особых качеств; и в то же время афинский народ, как конкретную нацию. Поэтому в современных либеральных демократиях народ определяется не столько как простонародье, но даже в большей степени как нация, потому что у нас голосуют граждане. И политическими правами тоже обладают граждане. Очень важно, что народ − это некий монолит, формирующий суверенитет. Современная демократия характеризуется выборами, но в то же время утверждает значимость ротации, которая происходит путем выборов. Но это очень плохая ротация, потому что очень часто она сводится к ротации двух элитных групп между собой, а кто-то третий редко получает возможность вставить слово. В Древнем Риме и Греции ротация производилась с помощью жребия, она была гораздо более широкой. Современная демократия провозглашает принцип равенства. И при этом политологи эмпирически показывают, что демократия хорошо работает только если в государстве есть большой средний класс, если государство достаточно богато, что противоречит идее равенства. Наконец, демократия по своей идее является универсальным проектом. Ее хотели вводить всюду, но это получилось лишь отчасти. Дело обстоит не так, что демократия не реализуется универсально. Об этом вовсе никто не думает, потому что демократия зафиксирована только в рамках национальных суверенных государств и только в публичной политической сфере. Никакой демократии на уровне транснациональных корпораций и международной политики не планируется. То есть универсализм демократии очень односторонний, или даже декларативный.

Американский парламент, фото со страницы организации Modern Democracy Initiative в Facebook

Какой нужно сделать из этого вывод? И в Древнем Риме, и в широко понимаемую Эпоху Просвещения мы имеем дело с интеллигентской особенностью: ты утверждаешь демократический принцип и демократический идеал ценой его рационализации и абстрагирования. То есть ты говоришь: мы построим демократию, но это будет демократия формы, а не содержания; народ будет править, но через очень сложную юридическую процедуру репрезентации (представительства − V). А репрезентация − это модель искусственных фикций. В рамках репрезентации ты должен играть в игру, в которой президент и парламент − это народ. То есть одна половина твоего мозга знает, что это никакой не народ, а другая половина твоего мозга говорит: да, поскольку мы играем в такую игру, то они (реализуют − V) решения народа. Если говорить языком Гегеля, происходит «снятие» демократии, и она проявляет себя сквозь выбранную аристократию, в которой мы живем. Она остается, но как дистиллированный принцип. Но народ остается важен для интеллигенции, она не хочет в принципе от него отказываться. Это более сложный момент, но здесь на лицо определенная диалектика. Именно потому, что интеллигенция в принципе хочет всем внушить довольно абстрактные структуры, для нее очень важно наличие объекта этого внушения, то есть нужно кого-то воспитывать. В частности немецкий романтизм и идеализм рассуждали о том, как просвещенному протянуть руку непросвещенному, потому что они должны дружить, и в этом состоит принцип органического государства. Но в то же время они отличаются друг от друга. Поэтому упомянутые немецкие романтики и идеалисты верили в миф. Они считали, что только мифологическая картина рациональных идей может понравиться народу. Собственно, демократия − это и есть такой миф. Это понятие имеет структуру мифа, с определенными интересными историями.

Победа понятия демократии произошла достаточно недавно − только в XX веке. Никакой демократии, в применении к существующим политическим режимам, до этого не было. Это понятие придумали в конце XIX века, а утвердилось оно понятие после Второй мировой войны. Роль в этом сыграл немецко-австрийский правовед Ханс Кельзен, который был большим сторонником демократии, но считал, что демократия − это когда правит закон. Когда есть какие-то нормы, но есть некоторая первичная норма, которая говорит о выборах и репрезентации. И благодаря ей вся система [правления] является демократической. Определенная логика в этом на самом деле есть. Но мы видим как парадоксально идея власти простецов − людей не абстрактных, а конкретных во всех смыслах этого слова, − превращается в триумф абсолютно дистиллированной абстрактной идеи. Что очень хорошо заметили Большевики. Владимир Ленин и его последователи совершенно правильно увидели, что демократия − это хорошая идея. И что они − большевики − тоже демократы, по смыслу и по сути, потому что они хотят власти бедных. Они хотят расширения участия, как и либералы. Но либералы, по мнению большевиков, это делают лживо, под давлением капиталистов, и действуют через государство. Либеральная концепция демократии была государственническая, а Большевики рано или поздно хотели это государство устранить. Но они при этом считали себя демократами, и поэтому в борьбе идей XX века это происходит синхронно. Победа большевиков стимулирует либералов выдвинуть такой понятный лозунг как демократия. И когда они это делают, Большевики придумывают уже известную классификацию формальных демократий и народных демократий. Народные демократии − это маломасляное, как у Цицерона. В принципе это та же демократия, но правильная. Большевики буквально говорили, что строят содержательную демократию, а либералы-капиталисты − [формальную].

Сегодня мы понимаем, к чему привела эта оппозиция понятий, и мы понимаем, что на этом пути формальная демократия как бы исторически выиграла. Потому что в рамках нее удалось сохранить хотя бы свободу, удалось каким-то образом оставить − хотя бы в формальных рамках − возможность отстаивать интересы широких масс в качестве частных интересов. Поскольку это формальная демократия, любые конкретные интересы будут именно частными, и реализованы они могут быть, например, через профсоюзы. Что касается Советского союза, то мы знаем, что там произошло с демократией − ее не было. В результате у Большевиков она тоже оказалась формальной. Но их классификация оказалась правильной. Действительно, формальность в определенной степени ограничивает демократию. И теперь все время будет стоять вопрос: а что такое демократия по-настоящему?

Получается, что если сегодня ты говоришь: «я − за народ» или «я − националист», то… Если придет Навальный к либеральным друзьям, например, бывшему президенту США Бараку Обаме и скажет: «Я − националист». Что ответит Барак Обама? Он ответит: «Я тоже верю в нацию, например, американскую. И ваша российская нация мне нравится. Но только мы с вами, Алексей, должны договориться, что нацию мы понимаем по-современному, то есть как гражданскую нацию. Мы ни в коем случае не понимаем под нацией этнос». Если мы объяснили разницу употребления слов, то тогда все хорошо. Следовательно, у нас обнаруживается две конституции, [на которой базируется государство]. В одной написано, что в стране правит народ, но все же от лица суверенной нации; и что в ней выполняются права человека, но не какого-то конкретного человека; что священно право собственности, хотя потом выяснится, что ее можно под 100 различными предлогами отобрать. [А все эти оговорки формируют] вторую, неформальную конституцию, которая объясняет, как понимать слова [в первой конституции]. Их нужно понимать формально, и тогда все будет хорошо. Но это довольно сложная конструкция, которая зависит от диктата интеллигенции. Если случайно интеллигенция забывает профильтровать [восприятие] народа, то народ случайно может подумать что-то не то, если прочитает конституцию. Что, собственно, и происходит.

Премьер-министр Великобритании Борис Джонсон призывает к ускорению выхода страны из Евросоюза, фото new-africa.org

Популизм, как и демократию, придумали в 1950-х годах. Термин был разработан одновременно с манерой называть существующие на Западе политические режимы демократиями. И тогда сразу же придумали популизм, в частности социологи Эдвард Шилз, Сеймур Липсет и другие консервативные американские интеллектуалы. Придумали по понятным причинам, чтобы обзываться. Но, конечно, этот термин крайне ироничен, и он является не только объективным, но и субъективным. Это двусторонний феномен. Обычно причину появления термина популизм возводят к кризису репрезентации: всем надоело политическое представительство, люди хотят реально в чем-то участвовать. Другие говорят, что репрезентация в популизме тоже есть, потому что кто-то хочет прийти к власти. Философ Ян-Вернер Мюллер, в своей очень ортодоксальной, но ясной [книге «Что такое популизм?»] говорит, что − популисты это те люди, которые верят в единство народа. Ему отвечают: «А кто не верит в единство народа?» На что он возражает: «Да, но популисты верят еще и в то, что из категории народа нужно исключать других» (например, трудовых мигрантов − V). То есть популисты [по Мюллеру] − это плохие люди, которые хотят всего конкретного, а не абстрактного, и которые слишком буквально понимают слова конституции.

Сегодня у нас есть истеблишмент, который воспринимает популизм всерьез, пытаясь определить эту категорию как объективную. Это делают и левые популисты, например, философы Эрнесто Лаклау и Шанталь Муфф. Они пытаются понимать левый популизм как реальный феномен, а не как внутренний раскол демократического общества, хотя второе мне кажется более верным. В понимании этого внутреннего раскола важно дробление [демократии] на форму и содержание. Иначе говоря популисты − это буквалисты, которые слишком всерьез воспринимают конституцию и либерально-демократическую мифологию. Но, как правило, они делают это не совсем наивно. Популисты играют роль наивного актора, но их аргумент немного более сложный. Он является «истерическим» вызовом элитам. Они хотят воплотить ценности демократии, суверенитета государства и гражданской нации, которые обещают элиты. Но при этом они понимают, что это невозможно сделать. Они понимают, что это тоже игра, что это риторика буквализации. Не в силах противостоять сложившемуся порядку, популисты играют в игру элит. Они не выдвигают каких-то своих новых программ трансформации общества. Но в рамках уже существующей программы они занимаются такой провокацией. Здесь идет очень сложная коммуникация, ставки в которой довольно высоки. Такого рода игра приводит к морализации термина. Естественно, что тот, кто бросает вызов, говорит: «Я такой же, как ты, но только я − националист» или «Я за реальное братство», или «Я против меньшинств», или «Я хочу повесить всех богатых». А ему в ответ говорят: «Так нельзя, разве тебя в школе не учили, что мы за гражданскую нацию?» В результате элиты приходят в бешенство, они делают из популистов зло. Популисты с этой позиции зла контратакуют, и дальше все это может дойти до фашизма, который является иллюстрацией той же самой дилеммы. Эта игра очень опасна.

Что делать с этим, я не знаю. Но я бы сказал, что нам нужно от популизма − к которому мы все причастны в ситуации, когда выступаем против элит − перейти к народничеству. В России были прецеденты [народничества], сам термин возник именно у нас. Народничество включало в себя не только абстрактную риторику, но и важную идею воспитания. Воспитания не в том смысле, что мы научим народ употреблять термин, но в том, что мы научим народ ценностям солидарности, формам мышления, которые бы не уничтожали его жизнь, а входили с ней в определенное равновесие. Этот романтический проект [народничества] мне близок, и для России это сегодня очень актуально, потому что одна часть общества бунтует, и это образованное меньшинство. Сам народ тоже говорит, что он − народ, только он нация. И происходит взаимное непонимание, из-за чего эти две части общества перестают сообщаться в силу определенных свойств современных медиа. Это свойство надо преодолеть, протянуть руку непросвещенному и работать в народническом духе по налаживанию диалога. И не притворяться, что этого разделения нет. Левые часто говорят: «Как ты можешь так говорить? Мы все равны. Ты что, считаешь себя выше других?» Это тоже формальная ерунда, эти левые такие же формалисты, как и правые. Этот раскол реально существует. Мы его наблюдаем в социологических опросах невооруженным глазом − у нас есть разные суб-общества со своей этикой. Надо понимать это, ценить интеллектуальную абстракцию и ограниченность в условиях нынешнего раскола. 

В моей [объяснительной] модели СМИ играют ключевую роль − именно они в современном обществе формируют наивное сознание. Вы же помните, что произошло с телевидением, когда пришел Путин в начале нулевых? Оттуда был вытеснен весь интеллектуальный контент и были введены ситкомы, стендап-шоу и юмор. Это важные [форматы], но [они были] очень низкого уровня. Всё это сыграло огромную роль в закреплении авторитаризма, при котором мы живём. И это не беда одной только России, они скопировали американскую сетку вещания. В Европе же все немного иначе. Современные средства массовой информации формируют некий «идиотизм», в хорошем смысле этого слова. Будь человек даже образованным − в своей сфере быть может высоко компетентным, и даже ребёнку будет помогать в школе математику решать, − но проведя какое-то время за телевизором, он выступает по общественным вопросам с позиции «выученного идиотизма».

Социальные сети, с одной стороны, дают огромный горизонтальный доступ, я с этим согласен. Навальный тоже за счет интернета достиг успеха в ситуации авторитарной цензуры, в Царской России это было бы гораздо сложнее сделать. Но социальные сети формируют эхо-камеры. Они создают у людей впечатление, что они представляют собой 99%. Вот политические движения Occupy (действовавшие в начале 2010-х годов − V) − это продукт социальных сетей. Их лозунг был таким: «Мы − это 99% людей». Этот лозунг куда более популистский, чем в ситуации с Навальным. Но я считаю, что это опасно. У меня есть позитивная и негативная политическая повестка. Я вот таких изводов борьбы элит с популистами очень боюсь, потому что эти битвы приобретают моральный характер. Это две стороны, которые полностью уверены в своем моральном превосходстве, а эффект эхо-камеры от этого только усиливается. Это не очень хорошо. Наличие какого-то пространства, где люди могут встречаться случайно, как на площади – все-таки желательно.

Протест прогрессивного движения Occupy Wall Street 17 сентября 2011 года, фото newsweek.com

[Если сводить проблему популизма к отсутствию форм политического участия], то непонятно, в чем тогда драма. Сейчас партисипаторное бюджетирование вводят сами элиты. Демонстрации, как желание людей принять в чем-то участие напрямую, в Европе, да и в США интегрированы в нынешние политические системы. Но во всем этом противостоянии есть огромная напряженность. В Европе говорят об опасности популистов в связи с их успехами на выборах, а не на улицах. [Председатель партии «Национальное объединение» во Франции] Марин Ле Пен не предводитель желтых жилетов (низового протестного движения во Франции, начавшегося с забастовок рабочих − V). Хотя она за политическое вовлечение тоже. Но ее главный козырь – выборы. Потому что они делают ставку на людей политически неграмотных.

Прогрессивные популисты в свою очередь − не совсем настоящие популисты. Об этом правильно писала философ Шанталь Муфф. Пока что настоящие популисты – правые, поскольку они берут термины вроде нации и придают им буквальное содержание. У них ярко выражен национализм. В 90% случаев, когда мы говорим про популистов – это националисты. Просто говорить о национализме как-то неудобно, потому что считается, что он уже давно стал явлением прошлого. Другое дело, что национализм работает в этой популистской логике. А левые, поскольку они националистами не являются − быть может кроме Навального, который все же не очень левый − проигрывают, потому что рассматриваются большинством как часть истеблишмента. Их позиция не так сильно отличается от либерального истеблишмента, им труднее разграничиться с ними. Если люди хотят протеста, хотят эту фигу показать, то они конечно идут к правым. Мы это и в России видели в девяностые годы. Какой настоящий контур у того дискурса оказался? Правый. Потому здесь у левых имеется большая слабость.

Позитивная часть – левые могут победить безусловно. Их близость к либералам это и слабость, и сила. Зато они отвечают современной повестке, они располагают тем же универсальным проектом, что и либералы. Я как-то написал статью, что левые могут победить только глобально. Поскольку они с убедительностью не могут кричать о суверенитете России, Франции и других стран, то их немедленно обвиняют в измене. Что мы и наблюдаем во многих случаях. Поэтому единственный шанс для левых в данном случае − выход за рамки национальной повестки и создание единого глобального движения. Парадокс в том, что это пока не получилось. Нового Интернационала нет, и правые партии в Европе гораздо больше интегрируются и взаимодействуют между собой, чем левые. Почему? Потому, что популистские движения делают ставку на здесь и теперь − на спонтанность и конкретность. Спонтанность и конкретность бывают здесь и сейчас, они привязаны к национальной культуре и повестке. А как только ты выходишь на глобальный уровень, тебе надо отходить от идеи здесь и теперь, и переходить к более абстрактной повестке. Абстрактная повестка всех пугает, потому что мы её не понимаем: где в таком случае наивный голос народа? Поэтому нужно народничество на глобальном уровне, которое преодолевает национальный компонент.