Эти строки были написаны в 50-е годы прошлого века – десятилетие, на которое пришлись публикация романа «В дороге» Джека Керуака и поиски Уильямом Берроузом айауаски в дельте Амазонки; что, в таком случае, говорить о нашем времени? В наше время, бывает, ценность поэта, – я, как и Миллер, употребляю последнее слово, как в широком, так и в строгом смысле – оценивается в связи с его «общественной значимостью». «Вдохновенный безумец» сейчас не нужен. Он вообще никогда не нужен «сейчас», при жизни его по разным причинам не замечают или не хотят замечать (как того же Рембо – асоциального гения до 18-ти и торговца кофе, оружием и рабами до самой смерти в тридцать семь лет), его время приходит позже. Так было с Рембо, так было и со многими другими. Среди них – Павел Зальцман, художник, писатель и поэт, который жил в нашем городе 43 года, после эвакуации из блокадного Ленинграда в 1942. Здесь он и умер в 1985. Этому городу посвящена добрая часть его дневников-мемуаров «Осколки разбитого вдребезги: Дневники и воспоминания 1925–1955».
А родился он в Кишиневе в 1912-м, в семье этнического немца, офицера царской армии, и еврейки. Происхождение обоих родителей Зальцмана заметно повлияет на его судьбу: немец по паспорту он как спецпоселенец после войны останется в Казахстане; а во время «борьбы с космополитизмом», антисемитской политической кампании конца 40-х и начала 50-х, он будет уволен с «Казахфильма» (здесь – бездна абсурда и горькой иронии).
Он вообще всегда был чужаком, посторонним. Зальцман сильно любил Джонатана Свифта, он читал его и в детские годы, и в очереди за хлебом в Алма-Ате во время войны; он ставил его, как и Сервантеса, едва ли не выше всех. Он и сам, Зальцман, чем-то напоминает Гулливера или Дон Кихота, «вдохновенного безумца» и чужака. Который хочет постигать мир на свой лад. В Одессе, на которую пришлись его детские годы, он мечтает о необыкновенной судьбе и пиратских сокровищах. Необыкновенная судьба будет, сокровищ – в строгом смысле – совсем нет. В своем дневнике, как настоящий художник, Зальцман все это, судьбу и отсутствие сокровищ, чаще показывает, а не пытается осмыслить. И так будучи еще школьником: «…Климат: чисто континентальный, когда топят румынку – жарко, когда открывают дверь или форточку – холодно. Население: три человека – я, папа, мама. Животный мир: очень многочислен – кошка, несколько сот вшей, несколько сот клопов и столько же блох. Штук 20 мышей. На кошке блохи особо… Растительность: очень мала. Растут только долги», - пишет он, будучи учеником трудовой школы в Ленинграде, в первой части «Дневников». (1924-1929). В это же время он знакомится со своей будущей женой Розой Магид, героиней большей части его записок, матерью его дочери Лотты, с которой он пройдет через блокаду Ленинграда и жизнь в коридоре алма-атинской гостиницы.
Вторая часть «Дневников» приходится на конец 20-х – первую половину 30-х годов прошлого века. Это один из важнейших периодов жизни Зальцмана, он знакомится с Павлом Филоновым, художником, одним из лидеров русского авангарда начала XX века, основателем школы аналитического искусства. Зальцман становится учеником Филонова. Он помогает в оформлении издания финского эпоса «Калевала». Он будет часто вспоминать учителя. У них было много общего: их интересовала самая суть вещей, если угодно – их кишки, а не внешняя оболочка. В «Дневниках» почти нет политики, рассуждений о роли партии, Сталина, репрессий и прочего. Учитель Филонов в своем манифесте аналитического искусства призывал: «Упорно и точно рисуй каждый атом. Упорно и точно вводи выявленный цвет в каждый атом, чтобы он туда въедался, как тепло в тело или органически был связан с формой, как в природе клетчатка цветка с цветом».
Зальцману явно не нужно было этого внушать, он от природы упорен и точен в своих описаниях: «Лицо из слоновой кости, – Зальцман, Гулливер среди диковинных созданий, всегда любил портрет, – нога, прилегающая, как ракушка, разветвленные ноги, встающие со дна как неизвестные гидры или столбы смерчевые из глянцевого песка – все это хорошо».
Даже в своем эссе о природе творчества, датированном в дневнике 1932 годом, он пытается выловить образы и «картинки», действуя скорее как художник, а не как публицист: «Сотни вспышек и с ними крик, сотни оскорблений и с ним потных рук, тысячи слез и с ним прелесть дождливой скуки, плотно сросшиеся каменные куски, где шпат со слюдою неразделимы – одно вызывает другое. Другое (образ) толкает к третьему, это и есть развитие в своем роде».
Это – «вызывание образов» – для него важнее всего. Он устраивается на работу в «Ленфильм», но это скорее рутина. «Я провожу восемь, десять или двенадцать часов, не успевая поесть и думая о фундусах, об окнах, об атласе, о холстах и люстрах, об Эрмлере о Фридрихе Марковиче, о режиссерах, об операторах, не имея возможности положить на все это с прибором». Он хочет, как завещал учитель, «вводить цвет в каждый атом», но такое искусство больше не нужно. Работа в киноиндустрии – не только вынужденная, но еще и долгое время не приносит нормального заработка: «Проработав 12 лет, делая огромные декорации, я не мог никак избавить маму от забот о базаре каждого дня, не мог избавить папу от крика детей под окном его конуры, залезавших прямо в это окно, и которых мы отгоняли с ним вместе, вспоминая медведицу, насланную пророком; мы жили в низкой тесной квартире и мама ходила в рваных туфлях, а у папы зимнее пальто было переделано десять лет назад». При этом Зальцман, по его же словам, «оплакал заранее все ужасы, которые был должен после перенести».
Настоящие ужасы еще впереди. Третья часть «Дневников», охватывающая конец 30-х, – это скупые, точные, как его же кисть, описания съемок и экспедиций в Средней Азии. Вдохновленный увиденным, Зальцман в этот период берется за свои романы «Средняя Азия в Средние века» и «Щенки». Они будут опубликованы только после его смерти.
Он умрет в 80-е, в разгар Перестройки, а мог бы в начале 40-х – в блокадном Ленинграде. В «Дневниках» воспоминания об этом ужасе озаглавлены словом «Апокалипсис». Зальцман себя не щадит, он пишет правду (и я думаю он понимал, кто он такой, и что эти слова когда-нибудь опубликуют). Например, он вспоминает, как они с женой, достав какой-нибудь жалкий сухарь, себе оставляли больше, чем родителям, «потому что работали». Зальцман считал, что им, как работающим, нужно больше сил. Потом он очень искренне, без пощады корил себя за это. Повторим – себя. Он всего несколько раз проклинает фашистов, не более того. Он не пытается объяснить происходящее внешними факторами, ему понятнее частные детали, которые могут быть метафорой этой жизни (еще учитель Филонов завещал, что писать картину надо, идя от частного к общему, а никак не иначе). Вот он вспоминает смерть своего отца от голода: «Я слышал ночью сквозь сон, как он стонал, но у меня не хватило мужества в этом ледяном полусознании сойти с постели, что значило физическую боль и расставанье со сном. А очень может быть, что та сознательная уверенность, которая и раньше <...> глубину <...> свинства. А последние дни были уже совсем потерянные. Я не помню, о чем я тогда думал».
Такие свидетельства, пожалуй, дают куда больше, чем описания внешних событий Второй мировой войны. Они, повторим, Зальцмана совершенно не интересуют. Он думает не о советских газетах, а, как настоящий поэт, – шаман из первобытной Африки, упомянутой Миллером – обращается в самую высшую инстанцию – к Богу. Сначала так:
«Но если что-нибудь над нами светит
И ты на небесах еси,
Я умоляю, хватит, хватит!
Вмешайся и спаси».
Затем в другой форме, уже не напрямую: «Господь Бог Иисуса храпел, когда его распинали, к сожалению, его самого не прибили к дереву, я бы это с удовольствием сделал». И это вовсе не поощряемый советским государством атеизм, это именно вопль обезумевшего от несчастий поэта. Позже, уже в Алма-Ате, куда его с семьей – с женой Розой и дочерью Еленой (Лотой, Лоточкой) – эвакуируют из блокады в 1942, Зальцман напишет, что настоящие поэты – это, помимо Свифта и Сервантеса, библейские пророки. Которые предвидят и проклинают. В воспоминаниях о блокаде он писал: «Мы испытывали, кроме чувства еды, которое изобразить не бывшему там невозможно, еще одно чувство – ненависти друг к другу, а главное – к девке, которая развешивала нам. Я проклинал ее, и мне казалось, что это страшное божество, что оно, как многие, уж очень сильнее меня. Но ее убило, там разорвался снаряд, и у нее осколком проломило грудь или что-то в этом роде».
И они, библейские пророки, бывало, испытывали острое и необходимое одиночество, как и Зальцман, писавший:
«Бежит кораблик, а мы сидим
В густом тумане, ночном, седом.
Фонарь колеблет границы круга,
Молчим, не знаем никто друг друга»
Странно, но после блокады, после Апокалипсиса, Царствие небесное не наступает. «Молчим, не знаем никто друг друга». В своим записях, сделанных уже в Алма-Ате, Зальцман пишет: «Утром я увидел Лоточку, спящую раскрывшись, и облаял Розу всеми ругательствами, какие пришли – она только что проснулась. Выйдя, я в большем размере обратился ко всему на свете, начиная с Господа Бога. Затем я принес домой белый хлеб, пославши от злости к черту каких-то нищих, так как чувствую себя таким же».
Конечно, он радуется неусидчивости дочери, благодарен жене, доброй и заботливой, которая помогает изо всех сил, продает открытки отца Зальцмана, художника-любителя; со своей семьей он прошел через ад блокированного Ленинграда и чистилище спецраспределителей и гостиничного коридора в Алма-Ате… Но одиночество никуда не уходит. Он все чаще начинает думать о других женщинах. Он жалеет, что ему, талантливому и честному, почти никогда не хватало времени и условий для искусства. Сначала в опалу попадает Филонов и вообще авангард; затем он занимается «ремесленичеством» в кинематографе; блокада; нищета и недоедание в Алма-Ате; увольнение из кинематографа… И все это пока другие, явно менее талантливые и более пронырливые, успевают все.
При жизни Зальцмана – по большому счету, так как следовало бы – не заметили. Заслуженное внимание его творчество и личность привлекли к себе только после его смерти. Здесь постаралась его дочь, Лота, под чьей редакцией его литературные труды и начали публиковаться. Сначала, в 2003 году, в России печатают сборник его малой прозы и поэзии алматинского периода «Мадам Ф.». Затем выходит сборник стихотворений «Сигналы Страшного суда». Потом роман «Щенки». Теперь Зальцмана переводят на другие языки; но это – в мире.
В Казахстане, в стране, куда Зальцман попал не по своей воле, но в которой прожил вторую половину жизни, которой посвятил едва ли не всю свою позднюю живопись, – здесь его значимость и наследие еще не оценили. Что это, «свидетельство жизнестойкости нации»?
Павел Зальцман. Осколки разбитого вдребезги: Дневники и воспоминания 1925–1955. – М.: Водолей, 2017.
Читайте также: Пора читать Павла Зальцмана